Когда Бог трогает душу - ничего не надо, но ничего и "доказать" нельзя. Два, три раза в жизни, [в корпусе] в марте 1934 или 1935 года (четырнадцать-пятнадцать лет). После службы, на "плацу". В те же, приблизительно, годы в Экзенском лесу, в Лазареву субботу (гулял с о. Шимкевичем). В Великую Субботу, о которой, кажется, писал уже в этой тетради. Действительно - свет и радость и мир, но что же к этим словам можно прибавить?

Два дня в Labelle, где почти все листья уже осыпались и все сквозит, и над всем ставшее таким огромным небо. Так хорошо, так прекрасно, чисто, глубоко!

"Проклятие труда". Но многие, если не большинство, погружены в бешеную деятельность, потому что боятся остаться лицом к лицу с жизнью, с собою, со смертью. Потому что им скучно, а скука - это царство дьявола. Скучно и страшно - вот они и оглушают себя деятельностью, идеями, идеологией. Но сквозь все в "мире сем" просачивается все та же скука и страх. Тональность нашей культуры: оптимистическая деятельность со зловонными испарениями страха и скуки. Без Бога - "все позволено", но это "все" - бездонно страшно и скучно. И потому первый долг в Церкви: отказаться от какого бы то ни было участия в самой логике, самой тональности этого мира. Мир нельзя "просвещать", не отвергнув его сначала en bloc (фр. целиком). Но для этого в современном христианстве нужно много мужества и духовной свободы: не поддаться на удочку "понимания", "involvement", "служения миру".

Как изумительна была поездка по Taconic Parkway в солнечном пожаре осенней листвы. Я думал: почему мы знаем, что кроме "мира сего" - падшего и во зле лежащего - есть, несомненно есть иной, чаемый? Прежде всего через природу, ее "свидетельство", ее раненую красоту. И мне совершенно непонятно и чуждо искушение какого бы то ни было пантеизма. Все свидетельство, вся красота природы - об ином, о Другом.

И все тот же золотой осенний свет, то же небо, та же заливающая сердце радость от всего этого.

Демонизм святости без любви, а именно к такой святости стремится современный "духовный" человек.

От всего этого иногда страшное желание: быть свободным для жизни. А эта жизнь - жена и семья (времени нет), друзья (времени нет), природа (времени нет), культура (времени нет), и все это именно от Бога - дар, и к Богу - освящение, благодарность, путь, причастие… Жить так, чтобы каждый отрезок времени был полнотой (а не "суетой") и - потому что полнотой, тем самым - и молитвой, то есть связью, отнесенностью к Богу, прозрачностью для Бога, давшего нам жизнь, а не суету.

Пишу все это в своем кабинете, в семинарии, в тот единственный за весь день час - между утреней и лекциями, когда я почти физически ощущаю отсутствие суеты. За окном очень темное ноябрьское утро и все тихо.

Христианский Запад: это для меня часть моего детства и юности, когда я жил "двойной" жизнью: с одной стороны - очень светской и очень русской, то есть эмигрантской, а с другой - потаенной, религиозной. Я иногда думаю, что именно этот контраст - между шумной, базарной, пролетарской rue Legendre и этой, всегда одинаковой, вроде как бы неподвижной мессой (пятно света в темной церкви), один шаг - и ты в совсем другом мире, - что этот контраст изнутри определил мой "религиозный опыт", ту интуицию, что в сущности уже никогда меня не оставляла, - сосуществования двух разнородных миров, "присутствия" в этом мире чего-то совершенно, абсолютно иного, но чем потом все так или иначе светится, к чему все так или иначе относится, Церкви как Царства Божия "среди" и "внутри" нас... И это осталось навсегда: невероятно сильное ощущение жизни в ее телесности, воплощенности, реальности, неповторимой единичности каждой минуты и соотношения внутри ее всего. А вместе с тем интерес этот всегда был укоренен как раз и только в отнесенности всего этого к тому, о чем не столько свидетельствовала или напоминала беззвучная месса, а чего она сама была присутствием, явлением, радостью. Но что такое, в чем эта "отнесенность"? Мне кажется, что именно этого я никак не могу объяснить и определить, хотя, в сущности, только об этом всю жизнь говорю и пишу (литургическое богословие). Это никак не "идея": отталкивание от "идей", все растущее убеждение, что ими христианства не выразишь. Не идея "христианского мира", "христианского общества", "христианского брака" и т.д. "Отнесенность" - это связь, но не "идейная", а опытная. Это опыт мира и жизни буквально в свете Царствия Божия, являемого, однако, при посредстве всего того, что составляет мир: красок, звуков, движения, времени, пространства, то есть именно конкретности, а не отвлеченности. И когда этот свет, который только в душе, только внутри нас, падает на мир и на жизнь, то им уже все озарено, и сам мир для души становится радостным знаком, символом, ожиданием.

Непрекращающаяся, звериная борьба за власть, за успех. От этого чтения делается просто страшно. В каждом, самом даже маленьком "мирке" - эта борьба движет всем, все собою определяет и все отравляет. Борьба за власть - квинтэссенция падшего мира. Чтобы спастись, нужно бежать власти. Какой бы то ни было, всякой… видимой и невидимой (например, власти над душами). Я готов думать, что в этом мире всякая власть - от дьявола. Как человечны люди, никакой власти не имеющие и ни на какую власть не претендующие.

... В самом деле меня всегда как бы удивляло - с самого детства: странное удовольствие, почти счастье от созерцания, от ощущения мира "со стороны". Именно не просто "ухода" (какое мне, мол, дело!), не равнодушия, а внутреннего detachment (англ. отстраненность). В детстве - пустота корпуса в субботу и в воскресенье, когда мы не ездили в отпуск. Пустой класс. Пустая церковь. На прогулке в Экуенский лес: оказаться близко от других, но одному и вдруг ощутить, с необычайной силой пережить вот этот лес, эти пустые, мокрые ветки на фоне серого неба, все то, что заглушается людьми, но что живет своей особой жизнью, наполненностью каждой минуты какой-то нераздробленной полнотой. Дальше - в эпоху лицея: воспоминание о пустых улицах, о фонарях - между лицеем в субботу вечером и всенощной на rue Daru. Десять минут, как бы всего лишь и только "функциональных" - дойти от лицея до церкви, не имеющих никакого самостоятельного смысла или "ценности". Но почему эти "функциональные" минуты остались и живут в памяти гораздо сильнее и ярче, чем то, что связывали? Сами стали несомненной ценностью, тайной радостью?

Вчера, в сумерках, длинный разговор с Л. о детстве, об Андрее, о нашей с ним жизни до свадьбы. Как, в сущности, мы были тогда далеки друг от друга! И как потом стали близки. Когда я вспоминаю свою жизнь, то всегда больше всего ощущаю ее вечный "полицентризм". Ни в один из "миров", в которых я одновременно жил, я никогда не "уходил с головой", ни с одним внутренне до конца себя не отождествлял, всегда имел другой, в который каждую минуту можно было уйти. При этом я знаю, что я никогда не был одиночкой, а напротив - крайне общественным существом. Но мне всегда была очевидной невозможность уйти во что бы то ни было именно "с головой". Голова оставалась свободной и отрешенной. Так было уже в корпусе. Я принимал - без всяких оговорок - тот мир, который он нам передавал: военный, русский, романтически-геройский. И одновременно "уходил" в тогдашний другой полюс - к о.Шимкевичу, в разговоры о Подворье, о Церкви, о богословии, и он даже раздражался на меня - зачем мне нужны все эти детали; а для меня они были жизнью. И так было потом всегда - и в эпоху лицея, и "светской жизни" - вечеринок на rue de la Faisanderie, и Подворья, и Движения. Словно вся прелесть каждого "мира" в том как раз, что из него можно уйти... Я обожаю дом, и для меня уехать из него с ночевкой всегда подобно смерти, возвращение кажется бесконечно далеким! Наличие в мире дома - всех этих бесчисленных освещенных окон, за каждым из которых чем-то "дом" - меня всегда наполняет светлой радостью. Я, как Мегре, почти хотел бы в каждый из них проникнуть, ощутить его единственность, качество его жизненного тепла. Всякий раз, что я вижу мужчину или женщину, идущих с покупками - значит, домой, я думаю - вот он или она идет домой, в свою настоящую жизнь. И мне делается хорошо, и они делаются мне какими-то близкими. Больше всего меня занимает - что делают люди, когда они "ничего не делают", то есть именно живут. И мне кажется, что только тогда решается их судьба, только тогда их жизнь становится важной. "Мещанское счастье": это выдумали, в это вложили презрение и осуждение активисты всех оттенков, то есть все те, кто, в сущности, лишен чувства глубины самой жизни, думающих, что она всецело распадается на дела. Великие люди - де Голль, например, - на деле "маленькие" люди, и потому от них так мало остается, или, вернее, интерес, после их ухода, все больше и больше сосредотачивается на "маленьком" в них, на их жизни, а не на их делах, которые оказываются в значительной мере призрачными! "Он не имел личной жизни", - говорим мы с похвалой. А на деле это глупо и грустно; и тот, кто не имел личной жизни, в конце концов никому не нужен, ибо людям друг от друга и друг в друге нужна жизнь. Бог дает нам Свою жизнь ..., а не идеи, доктрины и правила. И общение только в жизни, а не в делах... Христос был бездомен не потому, что презирал "мещанское счастье", - у Него было детство, семья, дом, а потому, что Он был "дома" всюду в мире, Его Отцом сотворенном как дом человека. Только "дому" (не государству, не деятельности и т.д.) можно, по Евангелию, сказать: "Мир дому сему". Мы не имеем "зде пребывающего града", то есть не можем отождествить себя ни с чем в мире, потому что все ограничено и всякое отождествление становится - после Христа - идолопоклонством, но мы имеем дом - человеческий и дом Божий - Церковь. И, конечно, самое глубокое переживание Церкви - это именно переживание ее как дома.