Марина Борисова
«Мамочка, дорогая моя, любимая, прости меня». Вот уже семь лет я сижу на полу у ее ног, целую хрупкую руку с выпуклыми синими жилками и реву. А она, маленькая, изглоданная смертельной болезнью, гладит меня второй рукой по голове… и молчит. На этом свете она мне уже ничего не скажет…
Она всегда была, есть и будет главным человеком в моей жизни. Может, именно поэтому у нас с ней все время клокотали какие-то шекспировские страсти.
Нет, в детстве-то все было ясно: папа все может, мама самая красивая, они всемогущие и всезнающие. И самое главное — чтобы они на тебя не сердились. Любой ценой. «Ма-аам, ну прости, пожалуйста, я больше не буду!» — «Чего ты не будешь?» — «Ничего не буду!» Тут Луну с неба пообещаешь, лишь бы не нарушилась связь со своим божеством, источником света, тепла и всех мыслимых и немыслимых благ.
Но как же рано дает о себе знать Адамов грех! Когда твой семилетний старший брат кидается на звук открываемой двери в коридор и торопливо заглушает твое младенческое верещание из комнаты воплем: «Мам, не слушай ее, она все врет!», он ведь еще не знает, что когда-то в Эдеме вот так же прозвучало: «Жена, которую Ты мне дал, она дала мне от дерева, и я ел»… И это была катастрофа. А всего-то и нужно было сказать: «Прости!» Но когда тебя застукают с поличным над осколками любимой маминой вазы, ты, несмотря на очевидное, будешь, как партизан на допросе твердить: «Это не я». Почему так мучительно невозможно выдавить из себя: «Прости»? Почему так не верится, что простят?
А потом начался подростковый ад. Ниспровержение кумиров. Борьба за независимость. Свобода на баррикадах. Да разве только у меня? Вот читаю френдленту на «Фейсбуке»:
«Мне было 16 лет. Родители не пустили меня в компанию отмечать Новый год. Это был первый Новый год после смерти бабушки и отъезда моей сестры в другой город. Папа пришел домой с тортом и шампанским. Он был очень веселый. Но мы с мамой ругались весь вечер до его прихода. Я заявила, что мне плевать на праздник, и отправилась спать. Мама с папой поссорились… Часов в 10 вечера ко мне пришла моя соседка-подруга и позвала к себе… Я оделась-накрасилась и ушла. Это был такой веселый НГ! А когда я пришла домой утром, то увидела на столе непочатую бутылку шампанского и нетронутый торт…»
У кого из нас не было таких историй? Кто не давал себе страшных клятв, что никогда не будет «таким, как они»? Но как же от этого было худо и одиноко! И сколько нужно было набить себе шишек и хлебнуть горя, чтобы наконец понять, что, узнавая в себе папу или маму, не нужно выжигать это каленым железом — ни к чему хорошему не приведет.
И кто в этом раже самоутверждения не кидал страшное: «А я вас просила меня рожать?!» — в лицо… родителям? Или Тому, по Чьей воле я, вот такая, как есть, единственная и неповторимая, родилась именно у этих моих родителей и не могла появиться на свет иначе? Можно сколько угодно спорить, совершаются ли браки на небесах, но то, что в животе и смерти только Бог властен, это у нас даже атеисты знают.
Ох, прав, прав был Федор Михайлович: «И ведь знает человек, что никто не обидел его, а что он сам себе обиду навыдумал и налгал для красы, сам преувеличил, чтобы картину создать, к слову привязался и из горошинки сделал гору, — знает сам это, а все-таки самый первый обижается, обижается до приятности, до ощущения большего удовольствия, а тем самым доходит и до вражды истинной...»
А ведь разобраться, из-за чего бушевали такие страсти? Ну не хочешь ты «жить, как они», не в радость тебе синица в руках — так выпусти ее и отправляйся искать своего журавля. Но ты, зажав фигу в кармане, ноешь, злишься и, чувствуя себя глубоко несчастной, обвиняешь во всем тех, кто, оберегая от болезненных столкновений с суровой действительностью, спеленал тебя своей любовью, как смирительной рубашкой. И кажется, невозможно высвободиться из этих пут. Ну, правда, как освободиться от тех, кто тебя любит?.. Но разве лучше принять их любовь как ярмо, изнемогая под ним и ненавидя тех, кто его тебе навязал?
Только вот незадача: если свобода — это возможность идти, куда ты хочешь, для начала неплохо бы понять, а куда, собственно, ты хочешь? Но человек соткан из противоречий, в нем каким-то загадочным образом уживается желание жить спокойно — пусть даже в тюрьме, и стремление рвануть через все преграды «в даль светлую».
Вот на что ушла юность… И непонятно, чем бы все это кончилось, если бы не Встреча. Та самая, о которой писал митрополит Сурожский Антоний.
Как легко было покаяться Ему, но как же трудно давалась такая простая наука — просить прощения у самых любимых, самых родных.
Нет, правда. Вот канун первого в моей жизни Великого поста. Прощеное воскресенье. Я, конечно, читала, что когда-то монахи, уходя на время поста в пустыню, просили друг у друга прощения, как перед смертью. Но мы-то в пустыню не уходим и помирать вроде не собираемся, но почему-то заученно повторяем: «Прости меня, Христа ради». — «Бог простит. Ты меня прости». Пароль — отзыв, Юстас — Алексу… Зачем? Какой в этом смысл? Ведь я с этими людьми едва знакома, я вовсе не чувствую себя перед ними виноватой — я просто еще не успела ничем их обидеть. А те, кого успела… Как к ним с этим прийти? Они же о моей церковной жизни слышать спокойно не могут, опять ведь поругаемся…
И так из года в год. Когда ничего невозможно объяснить. Когда родные — не близкие. Когда «прости» застревает в горле, и можно лишь уткнуться в теплое мамино плечо — «Мамочка, я просто так посижу, ладно?» Кто бы мне тогда сказал, что в шестьдесят лет моя мама покрестится и еще почти два десятка лет будет молиться за свою непутевую дочь — не поверила бы. Как не поверила, когда решила пожить послушницей в монастыре, маминому «не твое это». А оказалось и правда — не мое.
Когда-то меня возмущало: почему это я всегда должна просить прощения? Почему она никогда не чувствует себя неправой? Где справедливость? Зачем мы вообще даны друг другу, если так друг друга мучаем?
Наверное, я когда-нибудь это пойму — там, на той невидимой мне пока лестнице, по которой она так просила меня помочь ей подняться, сжимая мою руку в последнюю свою здешнюю ночь. «Пойдем же… пойдем…» — шелестели ее пересохшие губы, и почти бестелесное уже тело все тянулось оторваться от подушки — вслед за устремленным куда-то вне границ стен и потолка осмысленным напряженным взглядом. И этот урок смерти был последним даром ее материнской любви. Она подвела меня к самой последней черте… и ушла за нее.
А я осталась, чтобы никогда уже не смочь жить так, как жила раньше. И это — плата за ученичество. Ведь невозможно по-прежнему бездумно тратить время и силы на всю ту мишуру, которая еще вчера заполняла твое существование, когда так явственно видишь впереди смерть, с которой должно столкнуться твое «я», пусть даже ты и понимаешь, что там — жизнь, большая, чем твоя собственная, но чтобы прорваться к ней, нужно сначала умереть, и ты теперь точно знаешь, как это страшно и трудно.
Впрочем, об этом гораздо лучше меня уже сказал митрополит Антоний:
«Мы оставлены, чтобы все, что мы видели, что слышали, что пережили, могло умножиться и распространиться и стать новым источником света на земле. Но если мы можем со всей правдой, искренне сказать, что усопший был для нас сокровищем, — тогда наше сердце должно быть там, где наше сокровище, и мы должны вместе с этим человеком, который вошел в вечность, жить возможно полнее, возможно глубже в вечности. Только там мы можем быть неразлучны. Это означает, что по мере того, как все большее число любимых нами людей покидает это земное поприще и входит в непоколебимый покой вечной жизни, мы должны все больше чувствовать, что принадлежим тому миру все полнее, все совершеннее, что его ценности все больше становятся нашими ценностями. И если один из любимых носит имя Господа Иисуса Христа, если Он — одно из самых больших наших сокровищ, тогда, подобно апостолу Павлу, мы поистине можем, еще будучи на земле, устремляться всецело, всем сердцем, и умом, и плотью, к тому дню, когда соединимся с Ним уже неразлучно».