Священник Алексий Лисняк
Дед спозаранку взобрался на крышу сарая. Высоко сидит, выше цветущих яблонь. Он стар и лыс. В кармане его штормовки маленькие гвозди с большими шляпками. Он достаёт их по пять, зажимает поджатыми губами, держит. Сидит на развёрнутом листе рубероида и снизу смахивает на древнего патриция — волосы на висках всклокочены и торчат лавровым венком над мудрой покойной лысиной. Один такой, похожий, в венке, висит в кабинете истории. Патриций напевает себе под нос, мычит песенку «На Волге широкой, на стрелке далёкой…», берёт двумя пальцами гвоздик, прижимает рубероид ребром ладони к крыше. В другой руке молоток. Тюк-тюк-тюк — три удара и гвоздь по шляпку входит в кровлю. Дед разворачивает, продвигает чёрный рулон, сидя перемещается за ним по крутому скату. Тюк-тюк-тюк — и переползает дальше. Ловко у него получается! Внук раскрыл под крышей рот, глядит.
— Что, Борька, в школу? — с гвоздями в губах у деда получается «Фто, Бойка, ф фкоу?»
— Ага…
— Неофота?
— Неохота.
В школу и правда неохота. Но Борька знает, что осталось учиться всего три недельки и терпит. Ещё три недельки и к соседке — бабке Скоковой — привезут на лето Олега, а к Манучихе — Андрюху. Олег придурошный и курит, а Андрюха делает из велосипедных спиц пугачи и умеет ловить на банку карасей. Компания что надо. И у обоих раскладные велики.
— Дед!
— Фто?
— А можно мне тоже на крышу, помогать?
— Я ефё не законфю к твоеу пыиходу. Пыидёф и заазь.
…Нет, «неохота» это не то слово. Такого слова, каким в мае неохота в школу, в четвёртом классе ещё не знают. Борька плетётся с портфелем, а по садам бушует бело-розовое яблоневое море. Шкрябает кедами засохшую колдобинами землю, а по деревне орут петухи. В палисаднике напротив магазина бело-розово — клубится черешня, и под ней уже завелись юные тюльпаны. Гуси пробуют молоденький спорыш, трясут клювами, довольны.
На крыше магазина — коты… В кармане у Борьки рогатка и шпонки. Борька озирается и целит в кота. В наглого, рыжего, который на серого орёт. Долго целит, не дышит, чтоб руки не ходили. Ещё мгновение и проволочное правосудие припечёт рыжего под самый хвост. Но нежданно Борьку схватили за ухо. Он взвизгнул, шпонка засвистела в белый свет, а испуганные коты схоронились.
— Ах ты паразит! — новый школьный военрук — старик в майорской форме — ухватил цепко, не вырваться, — Вот, кто в магазине окна бьёт! Ну всё, попался, брат, — военрук вырвал у Борьки оружие и отправил в карман своих брюк с лампасами.
Борька захлюпал:
— Я не по окнам, я кота хотел…
— Кота? Чем это тебе бедный кот насолил?
— Он не насолил… он рыжий, он обижает… орёт на серого…
Седой майор смягчился, немного попустил свою крабовую хватку:
— Так ты что же… получается, заступался за слабого?
— Угу…
— Ну… — военрук будто немного растерялся, — Ну, не знаю. Хорошо б тебя, благородный рыцарь, отвести к родителям, чтоб высекли…
— У меня одна мамка, она в городе живёт.
— А ты?
— А я у дедушки с бабушкой. Они меня не секут.
Старый майор озадачился. Как быть? Налицо хулиганство. Но хулиганство вызвано благородным порывом. Надо бы озорника поучить, но…
Военрук усомнился, на всякий пожарный:
— А ты точно, не по окнам? — глупый вопрос, — Ладно, а кто твой дед?
Борька назвал дедову фамилию.
— А, это… рядом с Манучихой-то? Ну… — майор выпустил благородное ухо, оправил свой китель. Велел передать деду привет и легонько подтолкнул пацана в сторону школы.
Весь учебный день Борька проходил героем! Подумать: пострадал от врага, перенёс пытку — ухо так и горит, светит алым. Враг коварно подкрался, вырвал оружие, но не подорвал боевого духа: геройские руки в карманах, нос выше макушки, пионерский галстук вылез на пиджак — и ладно! Главное ведь всё равно не это. Главное — впереди. И оно — главное — скоро зазвенит жаворонками, затеребит на реке поплавки, загрохочет Андрюхиными пугачами и сведёт скулы земляничной оскоминой. А ещё будет покос — возможно, позволят править конными граблями. Возможно, дед подарит наконец свой ржавый мопед — он давно обещал, ещё зимой. И будут надеты на сучок и зажарены на костре пескари, и плечи обгорят, а потом облезут. И над всем этим будет густо плавать нестерпимый донник…
Весна… Великое беспокойство процветает под небесами, ширится, растёт…
…Борька возвращается домой, суетливо идёт, с подскоком. А где и вовсе вприпрыжку. На изумрудной лужайке выткнули свои любопытные мордочки жёлтые одуванчики. Пробивается у свалки горлупа, сочная должна быть нынче. Солнце играет, звенит… Всё звучит, всё вокруг — сплошная мелодия! Даже своя калитка и та поёт по-весеннему.
Дед, как и обещал, по сию пору светит лысиной с высокой крыши сарая. Оттуда, слышно, напевает сквозь зажатые губами гвозди: «…гудка-аби коо-то вовёт фаоход…» Борька переоделся, и к нему на подмогу. Ухватил по пути на грядке молодого щавеля, набил рот, скривился. Карабкается по лестнице, жуёт, морщится.
Рубероид под солнцем размяк, тянется. Борька прорвал дыру на самом верху ската и дед заставил его самостоятельно заделать прореху. И так и этак вертит Борька молоток, и так ухватит гвоздь и этак — всё ерунда получается. Дед посмеивается:
— Что, мастер, помочь?
— Угу. — Борька проводит под носом чёрным от рубероида пальцем и превращается в гусара.
Дед переползает по скату к нему. Тюк-тюк-тюк — готово. Борька смущённо ковыряет ногтем гвоздь. Дед ухватывает гусара за нос:
— Мастер-колесник… старой бабушке ровесник. Эх ты…
Борька шмыгает носом. Хочется поскорее забыть свою неловкость, и он заговаривает о другом:
— Дед, тебе военрук привет передаёт.
— Ну… и ты ему передавай.
— Он что, твой друг?
— Да как тебе сказать… Бежали вместе.
Борька уставился на деда:
— Бежали? Куда?
Дед как будто вдруг изменился, посерьёзнел, призадумался. Сел на коньке, сложил облизанные гвозди обратно в карман, уставился поверх цветущего сада куда-то, будто что-то хочет там разглядеть, что-то… давно бывшее. Но как будто это бывшее там вдалеке за горизонтом, на западе, всё ещё живёт? Казалось, он наблюдает там кого-то… Не глядя на Борьку кому-то невидимому кивает подбородком, не сводит с запада пронзительного взгляда:
— Куда бежали-то? Домой бежали. А куда ещё бегут… Меня почти сразу взяли, сразу, в сорок первом. Под Курском. Мы тогда отступали, не оглядывались. Я лейтенанта в штаб отвёз, возвращаюсь один. Из леса выехал, а они уже на опушке, штук десять. Главное, туда ехал, здесь ещё наши стояли, а обратно, вот… «Рус, здавайс!» Не помню, как с мотоцикла слез. Помню только, что куда-то вели, в спину всё время толкали… Помню, рожи у них довольные, сытые…
Дед поперхнулся.
Его глаза будто приклеились к западу. Казалось, он что-то там видит. Лицо патриция, то дрогнет полуулыбкой, то по нему пробегут еле заметные судороги. То, кажется, что он к чему-то прислушивается, пытается что-то разобрать и не может, не дослышит, и его лицо поигрывает не то досадой, не то злостью…
— Дед, а бежали-то…
— А? А, бежали… Бежали-то уже после, в сорок пятом, в марте. Я под самой Веной, в деревне, на хозяина работал. Нас таких много было, у каждого в деревне прислуга и работники из наших, пленных. Когда наши к Австрии подошли, эти нас всех собрали, со всего округа, вывезли на полянку. Помню, шофёр, что нас вёз, гражданский. А какой расстреливал, тот, как положено, в полевой форме, правда без погон. Однорукий, старый. Сам уже на ладан дышит. Выстроил нас: «Руссиш швайн! Тринкин шнапс унд шпилен балалайка!» … Как он одной рукой затвор передёргивал, я не заметил. Главное, тогда ещё подумал: «Как же этот хрен будет одной рукой взводить?» Думал ведь про это, а не заметил. Помню уже, как сейчас вижу, держит этот однорукий автомат, упёр в рёбра, целит по нашей шеренге на уровне сердца и медленно-медленно ведёт. Я выстрелов не слышу, только вижу, как автомат подпрыгивает, гильзы отлетают и с правого края наши тощие начинают валиться. Вот до меня ещё семь человек, вот — шесть, вот уже четыре… Готовлюсь, скоро моя очередь. Вот уже сосед мой дёрнулся, упал. А я думаю, как так, выстрелов не слышно, а они валятся… Тут меня в руку толкануло, дёрнуло повыше локтя, развернуло, я и скопытился…
Дед опять поперхнулся.
…Лёгкий южный ветерок прилетел, погнал волну по розоватому яблоневому морю. Волна покатилась, добежала до сарая и разбилась об угол, пониже кровли.
— Дед, а бежали-то?
— А, это уж после. Я, тогда упал, думал что помер. Которые рядом, те — кто сразу затих, кто хрипит, кто скрючился. Немец прошёлся вдоль нас и к шофёру в кабину — прыг, даже борт не закрыли — я-то щурюсь, вижу — и укатили. А я себе думаю: «Если борт не закрыли, значит ещё за кем-то поехали». И точно. Время прошло: которые рядом — коченеют. Тут эти двое, привозят ещё полный кузов таких же тощих. Так же выстроили и так же бесшумно… Один мне на голову свалился, придавил. Кровь из него глаз мне залила, а другим-то в щёлочку я вижу: фрицы борт защёлкнули. Значит на сегодня у них всё. Укатили. Который меня придавил… слышу, сердце сверху мою голову в песок вколачивает: тук-тук, тук-тук. Когда стемнело, я его с себя спихнул, он застонал, глаза приоткрыл. Я его растормошил и поползли к лесу. У него лёгкое оказалось прострелено. Нам с ним всего-то по одной пуле и досталось. Дня два ползли, за лесом нас австрияки подобрали, спрятали в сарае. Мы у них с неделю отлежались и…
Борька раньше видел у деда шрам, повыше локтя. Думал, это от прививки... А это, оказывается, вон от какой прививки. Если прикинуть, до сердца сантиметра четыре не дотянул, промазал однорукий.
— Вот. Бежали… Ползли больше… Ну, а когда до своих доползли, нас опять в сарай, под замок. С неделю всего продержали. Его, этого, раз на допрос вызывали. Меня даже и не допрашивали… Он потом, после войны в Вене дослуживал, в армии остался, а я за Пермью. Недолго, правда, три годка дали… дослуживал… Теперь вот он в отставке, зачем-то у нас в деревне хату купил, приветы передаёт. Ну и ты ему от меня привет снеси. Скажи, дед, мол, в гости зовёт… Чего уж теперь-то… Другой-то раз, лет через семь-восемь, крышу тебе самому уже перекрывать, без меня…
Дед замолчал. Всё так же глядел на запад, но казалось, что те, кого он там наблюдал, уже разошлись и стали ему невидимы — лицо патриция перестало тем, вдалеке, сочувствовать, успокоилось. Взгляд с запада начал понемногу приближаться к пахнущей гудроном крыше.
— Н-да… Что-то мы с тобой, брат… это, отвлеклись. А? — дед достал пяток гвоздей, зажал их меж губами:
— Ступай в хату, скажи бабушке, пусть обед собирает, пора вроде.
Борька спустился до половины лестницы и спрыгнул. Когда приземлился, что-то твёрдое вдруг подкатило к горлу изнутри, начало душить. Борька понял, что он вот-вот разревётся и в хату не пошёл — встал под стрехой переждать. Это твёрдое было похоже на обиду, но не обида — это точно. Обиду-то кто не знает? А этому, которое в горле, названия Борька пока ещё не знал. Твёрдое вот-вот вырвется наружу… И мысли… Откуда они взялись! Дед… Лет семь-восемь… А как же потом?.. А ведь если б однорукий фриц тогда постарался, то и Борьки б теперь не было! Выходит, убил бы однорукий с дедом вместе и Борьку тоже, ещё тогда. И каникулы теперь никому б уже не светили. Но это — ладно, ерунда, мелочи. Главное — ведь сперва-то, выходит, мамку Борькину убил бы!.. Гадина…
Грудь разрывается, сердце стучит в мозги, кулаки сами сжимаются…
Пацан закусил губу, но понял, что так рёв не удержать и залепил рот обеими ладонями, шумно задышал носом…
…Сад кругом гудит пчёлами. Густо-густо, липко гудит и приторно благоухает. Чернеет за штакетником перепаханный огород — пора картошку сажать, все уж посадили. Борька давится, дышит носом, сопит. Пережидает.
А с крыши опять мирно сыплется «тюк-тюк-тюк» и катится, беспечно катится, тихонько, задумчиво над бело-розовым морем:
На Во-олге широкой, на стре-елке далёкой
Гудка-ами кого-то зовёт пароход
Под го-ородом Горьким, где я-асные зорьки
В рабочем посёлке подруга живёт…
В рабочем посёлке подруга живёт…