Монахиня Серафима

Для тех, кто имел счастье ближе знать этого здорового мальчика с блестящими глазками, подарившего им целый мир лучших, высших переживаний, слова объявления заставили мучительно сжиматься их сердца от страшной жалости и скорби, но в то же время приоткрыли перед ними завесу, которая отделяет от нас небесный, потусторонний мир, куда ушел необыкновенный ребенок...



Простое объявление в газете… Те, кто не знал этого ребенка, — прочли, остановились на мгновение, подумали: «Бедный мальчик, совсем еще маленький… всего девять лет». Те, кто хотя бы случайно встречались с семьей о. Бориса Старка и знали Сережика, с искренним участием подумали: «Как? — это сын того молодого священника, этот веселый, здоровый мальчик с блестящими глазками? Как жаль! И что это была за болезнь?»

Для тех, кто имел счастье ближе знать этого здорового мальчика с блестящими глазками, подарившего им целый мир лучших, высших переживаний, слова объявления заставили мучительно сжиматься их сердца от страшной жалости и скорби, но в то же время приоткрыли перед ними завесу, которая отделяет от нас небесный, потусторонний мир, куда ушел необыкновенный ребенок…

Я имела счастье знать его близко, любить его, имела счастье испытать на себе его детскую доверчивую привязанность и такую недетскую, глубоко чуткую ласку.

Помню нашу первую встречу в июле 1939 года. Летний солнечный день в Эленкуре. В большой столовой русской колонии спешно накрывают столы, гремит посуда, стучат ножи, вилки. В большие открытые окна льется солнечный свет; вдали, в голубой дымке — эленкурский горизонт. Я только что приехала и стою среди столовой, разговаривая с отцом Борисом. Вдруг в крайнем окне, в которое врываются крики детей, играющих в волейбол, появляется веселая темная головка с необыкновенно сияющими, брызжущими шалостью глазами, цепляются за подоконник загорелые ручки.

— Сережик! Слезай сейчас! — кричит о. Борис. — Сколько раз тебе запрещали в окно лазить!

Сияющая рожица быстро исчезает.

Как мы подружились, сблизились — не помню. Только очень скоро он стал у нас как свой. Отпрашивался гулять со мной и моими племянниками, убегал из колонии и появлялся у нас во все часы дня, с раннего утра, когда еще я не была готова и комната не убрана. Тук-тук-тук в дверь. «Кто там?» В щелке появляется свежеумытое детское лицо, такое ласковое… чуть-чуть заискивающая улыбка — и нельзя не впустить, хотя и пол подметать нужно и торопиться в колонию… А Сережик в одну минуту уже во всех трех комнатах побывал, все осмотрел, и под кровать залез: что-то там интересное увидал, и на чердак сбегал, и железку какую-нибудь сломанную разыскал и просит позволения взять ее — и ни в чем нельзя отказать, и рассердиться на беспорядок нельзя, когда видишь эти лучистые глаза, эту, такую подкупающую, детскую доверчивость.

Гулять с нами он очень любил. Его влекло к нам то, что мы своей семьей гуляем, не как колония; привлекала большая свобода, привлекал маленький велосипед, на котором он по очереди с моим племянником катался и, к моему великому ужасу, летел сломя голову, без тормозов, с ракрасневшимися щеками, горящими глазами, с невероятным увлечением и задором. Привлекало его и то, что он чувствовал в нас что-то свое, родное — церковное. Знал, что мой отец священник. Знал, чувствовал, что я так же думаю, верю, того же направления, как и его родители.

Скоро он стал садиться ко мне на колени. Вдруг порывисто влезет, обовьет руками шею, прижмется всем своим крепеньким тельцем — и как поцелует! «Ты хорошая!» — у меня сердце таяло.

Случилось так, что мое место за обедом оказалось на конце стола, против о. Бориса, его жены и Сережика, который всегда сидел между родителями. Я спросила, почему Сережа не сидит за детским столом. И тут узнала… что он уже несколько лет не ест мяса, и тут, в колонии, родители взяли его за стол взрослых во избежание осложнений. Он ел картофель, овощи, фрукты, макароны и, видимо, страдал, если в картофель попадал мясной соус.

Мать его рассказала мне историю его отказа от мясной пиши. Ему было не больше трех лет, когда на Рождество, на елке, ему подарили много шоколадных зверушек и печенья в виде зайчиков, барашков и т. д.

Сережик любил сладости и шоколад, как все дети, но зверьков есть не стал: он бережно выбирал их из другого печенья, складывал в коробку и прикрывал ватой. Через некоторое время он как-то был с матерью на базаре и, проходя мимо мясной, спросил: «Что такое мясо?» Пришлось ему объяснить. Вернувшись домой к завтраку, он наотрез отказался от мясного блюда. Никакие уговоры и просьбы не подействовали. С этих пор он никогда мяса не ел. Но это было не отвращение к мясу, а принципиальное решение. До этого Сережик очень любил ветчину и телятину. Как-то он спросил: «А что, ветчина — тоже мясо?» — «Да». — «Как жаль, я ее так любил». И больше никогда не пробовал.

Рыбу он ел. «Почему же ты ешь рыбу, а мяса не ешь? Рыба тоже живая», — говорили ему. Сережик отвечал: «Рыба не дышит воздухом».

Родители боялись, что он ослабеет без мяса, пытались его обманывать. Долгое время уверяли, что сосиски делают из рыбы или же из какого-то «морского конька», который живет в воде и не дышит воздухом. Сперва он верил, но потом, когда узнал, что сосиски тоже мясо, горько плакал и упрекал родителей: «Зачем вы меня обманывали?»

Как-то Сережик после обедни в церкви на улице Дарю был в гостях у о. Никона (Греве). Отец Никон дал ему большой банан. Сережик сидел, поглядывал на банан, но не ел его и не трогал. Его несколько раз угощали. Наконец мать спросила его: «Что же ты не ешь банан?» Он ответил: «Вы меня опять обманываете: ОНА была гусеницей, и у нее оторвали лапки…»

Нет, это не было отвращение к мясу, это была любовь ко всему живому, ко всему, что «дышит воздухом» и имеет право на жизнь. Но, вместе с тем, Сережик уже тогда знал, что монахи никогда не едят мяса, и, главным образом, это было у него монашеское решение. Твердый, сознательный отказ от мяса. Не вегетарианский, а монашеский взгляд: рыбу есть можно, ведь Спаситель ел рыбу.

Встреча с о. Никоном сыграла большую роль в жизни Сережика. Это был первый монах, с которым он сблизился и который стал его духовным отцом. Как маленький мальчик понимал монашеский путь, как он объяснял себе монашество? Один Господь это знает. Но решение стать монахом явилось у него естественным, и никогда ни о чем другом он не мечтал, не менял своего решения, как это часто делают дети. Он говорил своим родным: «Я вас очень люблю, а все-таки от вас уйду».

И это свое решение он держал в глубине своего сердца, не говорил о нем, — так же, как не говорил, почему он не ест мяса. Как-то ужасно стеснялся, если его об этом спрашивали или вообще обращали на это внимание.

Назвали его в честь великого подвижника и наставника русского монашества, но ему как-то ближе всех святых был преподобный Серафим. Сережик был еще совсем маленьким, когда мать рассказала ему житие преподобного. С тех пор он постоянно говорил:

— Я хочу быть, как преподобный Серафим. Ведь преподобный Серафим ел одну травку, почему же я не могу? Я хочу быть, как он!

Все это не мешало Сережику быть веселым, живым, жизнерадостным мальчиком, шалуном — и каким шалуном! Достаточно было посмотреть на эту круглую веселую рожицу, увидеть его исцарапанные, грязные коленки, ручки, которые так и лезли в карманы, что строго запрещалось. А в карманах-то чего-чего не бывало! Всякие сокровища в виде камешков, железок, пробок, веревочек — самые мальчишеские карманы. И при этом глаза, такие глаза — сияющие, веселые, искрящиеся. В них — и свет, какой-то внутренний, и жизнь, и шалость детская. Но шалости его были просто шалости. Никогда ничего плохого в них не было.

Семи лет Сережик поступил в русскую гимназию. Все там его знали как веселого шалуна, которого и из-за стола не раз выгоняли за озорство, — но все его любили. Бывшие гимназистки с ужасом вспоминают, как он шалил но дороге в автобусе, как перекидывался ранцем с другими мальчиками. Кондукторы автобусов все знали и любили его, да и нельзя было его не любить.

И вот в душе этого веселого, жизнерадостного ребенка глубоко и ясно запечатлелся закон Христов, закон Любви и Правды. В жизни для него все было ясно. Да — да. Нет — нет. А что сверх этого, то от лукавого (Мф. 5,37).

До принятия священства о. Борис с семьей жили в одном из пригородов Парижа, в большом квартирном доме. Сережик часто видел на улице нищих, ожидающих подаяния, с надеждой озирающихся на окна домов и квартир. Видел, как иногда из этих окон нищим кидали монетки. Этого он не мог выносить! Зачем кидают деньги, зачем заставлять нищих нагибаться? Сколько раз он сбегал по лестницам, чтобы подать нищему или же подобрать и подать ему то, что кинули другие. Он спрашивал свою мать: «Можно позвать к нам нищих обедать? Почему ты зовешь к нам обедать людей, которые сыты и хорошо одеты, а не зовешь нищих, которым вправду надо дать есть?» Как трудно ответить на такой вопрос!

Сережик вообще любил нищих. На Пасху в церкви на улице Дарю он просил позволения христосоваться со всеми нищими на паперти и ужасно огорчался, что ему этого не разрешали, огорчался серьезно и не понимал, — почему? Фальшь жизни, неправда наших условностей глубоко оскорбляли его.

Почему в подворье, после прощальной вечерни так хорошо все просят друг у друга прощения, а если потом мы встречаем знакомых и даже родных, то у них не просим прощения? Почему дома, на подворье, у о. Никона перед обедом читают молитву, а у знакомых просто садятся за стол? Почему мы не можем у них прочесть молитву? Ему казалось, что когда прочтут молитву, когда батюшка благословит еду, и еда-то становится вкуснее.

После того как отец Борис сделался священником, Сережика огорчало, что не все подходят под благословение папы, а некоторые здороваются с ним за руку, как с простым человеком, а папа — СВЯЩЕННИК.

Однажды, еще до священства о. Бориса, когда Сережику было всего пять лет, Старки после ночной службы на Пасху в церкви на улице Дарю собирались ехать разговляться к родным. С собой в церкви у них было десять крашеных яиц. Сережик почти все яйца раздал нищим, одно подарил владыке митрополиту. Приехали к родным. Пасхальный стол, цветы, нарядные платья, веселые лица… Сережику этого было недостаточно. Он все ждал молитвы, ждал «Христос воскресе». Без этого ему казалось невозможным сесть за стол. Но никто, видимо, не собирался петь молитву. Тогда маленький пятилетний мальчик подошел к своему месту за столом, положил кулачки на стол и запел:

— Христос воскресе из мертвых!

Шумное веселье взрослых затихло, кругом смолкли. Он допел до конца; как ни в чем не бывало, веселый, радостный сел за стол и начал разговляться. Для него свет Христов светил всегда, освещал и наполнял все уголки его домашней детской жизни.

Вера его была проста и сильна. Он все удивлялся, что когда болеют, то зовут докторов:

— Зачем это? Надо просто помолиться или позвать на помощь какого-нибудь святого — и все пройдет!

Так он говорил, и известен случай, когда он по просьбе своей матери помолился о себе и о своей больной сестрице. Это произошло накануне праздника Входа Господня в Иерусалим. У обоих детей была высокая температура и болело горло. Сережик помолился, как обещал, и на следующее утро оба оказались совершенно здоровыми и были у обедни.

С церковной жизнью Сережик сроднился рано, прислуживал в церкви на улице Дарю, всегда одинаково с любовью и радостью собирался в церковь. Прислуживал вместе с папой. Ему было семь лет, когда о. Борис в день св. Александра Невского был посвящен во диаконы. Как Сережик переживал это! Во время Литургии он стоял на правом клиросе, откуда все хорошо видно. В алтаре находился владыка Владимир Ниццкий, который обратил внимание на это сияющее детское лицо и спросил:

— Кто этот мальчик с таким ангельским лицом?

Весь этот день Сережик не отходил от отца, ему хотелось сидеть прямо около него. Это был уже не просто папа — «Папик», а папа — духовное лицо, священное, церковное.

Когда о. Борис сделался священником, Сережик всегда прислуживал ему в церкви. Как трогательно и умилительно было видеть их вместе! Высокая фигура о. Бориса — и рядом маленькая фигурка в стихарике, черная головка, поднимающийся кверху нежный детский профиль, внимательные, серьезные черные глаза. В церкви в этих глазах не было и тени обычной шалости. Когда я узнала Сережика, то всегда поражалась той перемене, которая происходила в нем во время богослужения. В его прислуживании в алтаре не было никогда шалости, которую так часто, к сожалению, видишь у мальчиков, раздувающих кадило, играющих с церковными свечами. Нет, прислуживал Сережик всегда с благоговением, с таким особенным, до конца серьезным выражением лица. Это была не внешняя дисциплина, а внутреннее чувство, настоящая молитва. Он чувствовал Бога, ходил пред лицом Божиим. В церкви все для него было свято, все преисполнено дивной стройности и красоты. И он в своем стихарике, около папы, составлял тоже частицу этой стройной гармонии, участвовал в богослужении, со всем усердием детским служил Богу. — МЫ с папой служим, — говорил он. И это нисколько не мешало ему после службы, выйдя из церкви, начать шалить, бегать, всюду находить что-нибудь интересное, со всеми, с кем только можно, поздороваться, поговорить, набрать в карманы все возможные и невозможные находки.

В церкви он никогда не скучал. Еще совсем крошкой он выстаивал длинные великопостные службы. Выстаивал, не присаживаясь, не шелохнувшись. Мать его рассказывала мне, как один раз, когда ему было 5 лет, она была с ним в церкви на улице Дарю у Стояния Марии Египетской. Несколько раз во время длинной службы она наклонялась к Сережику с предложением сесть. Он отказывался. В конце концов он сказал матери:

— Я совсем не устал. Я всегда в церкви читаю молитву Иисусову, и я не замечаю службы!

Он читал молитву Иисусову! «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного…» То, чего многие с трудом, с терпением, со слезами ищут и добиваются годами, — это сокровище молитвы, дыхание молитвы, — было у маленького пятилетнего мальчика…

Откуда он научился молитве Иисусовой? Ни отец, ни мать никогда его этому не учили. В доме у них долго болела и скончалась бабушка Сережика, любимая «Букочка». Сережик слышал разговоры о. Бориса с бабушкой о молитве Иисусовой, видел, что папа сам по четкам молится, все это запоминал, воспринимал, складывал в своем сердце. Ему очень хотелось самому иметь четки, и как-то в подворье, где он был любимцем всех студентов и иеромонахов, он сказал о своем желании о. Сергию Мусину-Пушкину. У того как раз были маленькие четочки, в 20 бусин, сделанные из остатков больших четок. Эти четочки Сережик получил в подарок и, сияющий, прибежал показать родителям. Мать не хотела, чтобы он молился по четкам, боялась чего-то показного в этом. Вернувшись домой, она взяла у Сережика его четки и повесила на гвоздик к образам. Сережику не позволялось выходить с ними из комнаты. Но иногда он, когда молился, брал их. Иногда его заставали среди дня перед образами со своими четочками: стоит, молится, потом обратно вешает их на гвоздь.

Часто в метро, в автобусе мать видела, что он шепчет молитву. Глаза серьезные, губы по-детски шевелятся; четок нет, так он пальчиками перебирает. Или вытащит из кармана пачку билетов метро, которые он собирал, и по ним отсчитывает молитву Иисусову.

Он вообще молился удивительно горячо и сознательно. Когда умерла его бабушка (ему было тогда 6 лет), в первый раз после ее смерти он стал на молитву — и с трудом мог перевести бабушку из числа живых в число умерших. Он помолился за живых — пропустил бабушку. Но когда начал заупокойную молитву, остановился и вот просто не мог помолиться о бабушке, как об умершей. Уткнется в подушку, поплачет, потом снова станет на молитву, опять дойдет до этого места — и опять остановится.

В заупокойной молитве Сережик просто и реально сознавал души умерших людей. Как-то раз он попал в церковь на улице Дарю во время похорон и слышал, как там поминали «рабу Божию Екатерину». Он внес ее имя в свою молитву и никогда не забывал поминать. Некоторое время спустя родители спросили его:

— Отчего ты молиться за нее? Ведь ты ее не знал?

— Как не знал? — ответил Сережик. — Ведь мы с ней на улице Дарю встретились.

С тех пор и отец его внес в свое поминание «рабу Божию Екатерину».

Когда Сережик сделался отроком, то есть начал говеть, с ним случалось иногда, что после причастия он совсем менялся. Он, такой веселый, живой, становился молчаливым, ни с кем не разговаривал, отказывался пить кофе, завтракать. Отойдет к окну, серьезно куда-то смотрит, тихий такой, и молчит. Его звали к столу, спрашивали, что с ним. Один раз даже мать спросила о. Никона, духовного отца Сережика, что это значит.

— Оставьте его, не трогайте, — сказал о. Никон.

Сережик очень любил рисовать. Нельзя сказать, чтобы он хорошо рисовал. Все, что он изображал, было очень примитивно даже для его возраста. Но интересно то, ЧТО он рисовал, ЧТО привлекало и занимало его. Я рассматривала уцелевшие его рисунки, все эти изрисованные и иногда измаранные бумажки. Всюду церкви, крестики, могилки, священники и часто — картины из Священной истории. Видно, как он все замечал, все представлял себе живо, реально. Ему запрещалось изображать Спасителя — уж очень некрасиво он рисовал человеческие лица, и все-таки есть рисунок Распятия. Сохранилась большая картина Входа Господня в Иерусалим со всеми подробностями еврейской толпы. Дети с пальмовыми ветвями, деревья, человек, влезающий на пальму за веткой… Люди идут по дороге, и много радости чувствуется во всех примитивных фигурках. А на самом краю картинки, справа, показываются голова и ноги ослика и видно только большое сияние Сидящего на нем. Тут Сережа не посмел изобразить фигуру Христа. Больше всего мне понравилось изображение Успения Божией Матери. Видно, с каким живым воображением рисовалась эта картина. Апостолы собрались вокруг Тела Божией Матери, видны остатки облачков, на которых они прилетели; тут же неверующий кощунник, схватившийся за одр Богородицы, руки его отсечены, пристали к одру, кровь течет. А над всем Спаситель в небесах принимает в объятия душу Божией Матери.

Рядом с этими духовными сюжетами — самые простые, детские: собачки, зверушки разные. Как он любил зверушек! У него был целый заветный мешочек любимых игрушек-зверушек: мишки, зайчики, собачки, лошадки. Он ужасно любил их, иногда расставлял на столе все свое полчище и любовался на них. Самый любимый был Яшка — большая плюшевая обезьяна, до невозможности истрепанная и затертая. С Яшкой Сережик никогда не разлучался, любил его нежно, спал с ним, и расстался только во время предсмертной болезни…

Последнее лето жизни Сережика, лето 1939 года, о. Борис с семьей проводил в детской колонии в Эленкуре, в чудной по красоте местности. Там-то я и познакомилась с ними, близко узнала Сережика, сблизилась и подружилась с его родителями. Как я уже говорила, мы много времени проводили вместе. Сережик стал меня звать «тетей» и говорить мне «ты», приняв меня доверчиво и просто в свое родство.

Никогда не забуду тех двух-трех дней, которые он провел всецело на моем попечении. Это была первая его разлука с родителями.

Смутное, тревожное было время. В воздухе нависала война, тяжелая, грозная атмосфера чувствовалась кругом. Дела вызвали о. Бориса в Париж. Жена не хотела покидать его в такое неспокойное время, да, кроме того, ей надо было показаться доктору. Поручив мне детей, о. Борис с женой уехали в Париж. Мы провожали их на автокаре. Дети махали до тех пор, пока знакомые лица в окне автокара не скрылись за поворотом. Верочка поцеловала меня, объявила, что сегодня ночью будет спать на маминой кровати, и побежала в колонию к своим подругам. Сережик сказал, что в колонию не пойдет, хочет быть все время со мной и хочет сейчас же писать письмо маме, только на маминой бумаге и в мамином конверте. Мы пришли ко мне. Я села с книгой, а Сережик устроился к столу и принялся за письмо. Из-за книжки я поглядывала на него. Косые лучи солнца лились в открытое окно. Наклоненная темная головка, воротник матросской курточки; губы и язык усиленно помогают писать, глаза сверкают, щечки постепенно разгораются от труда и переживаний. С орфографией дело не очень-то ладилось. Ошибки он принес проверять ко мне на колени. Помню наизусть его письмо: «Милая Кисанька! Как ты доехала? Как Папик доехал? Когда я вас проводил, я снаружи смеялся, а внутри плакал. Пишу у тети Тони, только там у нее я нахожу утешение в своем горе…»

Тут же решено было писать письма каждый день На следующий день он прибежал ко мне, сел за стол, написал: «Дорогой Мамик!» Но дальше пороху не хватило — погода была так хороша, так хотелось бежать в лес. Так этот «Дорогой Мамик!» и остался у меня в блокноте.

Через два дня родители вернулись.

Объявление войны застало нас в Эленкуре. Люди семейные, люди, имевшие на своем попечении детей, с тревогой спрашивали себя, где лучше устроить детей, куда их перевозить, где учить зимой. Принимались и отклонялись решения несколько раз в день.

Скоро судьба разлучила меня с семьей Старков надолго. Они переехали в детскую колонию Вильмуассон. Сперва жили в бараке в лесу, к зиме переехали в большой теплый дом колонии. Дети поступили во французскую школу. До этого, как я уже говорила, Сережик учился в русской гимназии, но говорил по-французски совсем хорошо. Учился он в этом году отлично. Несколько раз получал медаль, когда я уже после смерти своего отца на один день приехала к Старкам. И приласкал, и помолился со мной у заупокойной обедни, которую о. Борис отслужил для меня. В последний раз видела я тогда Сережика, прислуживавшего отцу в белом стихарике, с кадилом в руках.

Заболел он в день Крещения. Утром прислуживал за обедней, и кто-то еще сказал матери: «Какое у него сегодня особенное выражение лица было за службой!»

Днем у него поднялась температура — 37,5; он жаловался на ухо, железки за ушами распухли. Казалось, пустяки, но температура быстро стала подниматься, обнаружилось воспаление легких. Две недели он болел дома. Все это время температура была то очень высока, то немного спускалась. Доктора путались в симптомах. Один находил менингит, другой — воспаление в легких от какой-то бациллы. Подозревали стрептококки, подозревали коли бактерии, делали бесконечные анализы, которые ничего не давали и всех сбивали с толку. На 15-й день болезни доктора сказали, что положение угрожающее и посоветовали перевезти Сережу в госпиталь.

Все жители дома в Вильмуассоне любили Сережика, все волновались из-за его непонятной болезни. Когда пронеслась весть, что его перевозят в госпиталь, в коридоре, у дверей его комнаты столпились многие, желавшие помочь, посочувствовать или просто взглянуть на милого мальчика.

Он лежал в своей кроватке, знал, что его перевозят, и как-то совсем спокойно принял это известие. До этого дня он волновался своей болезнью, так что от него скрывали его ВЫСОКУЮ температуру, говорили, когда он спрашивал, — 38 вместо 40. Но с этой минуты он как будто понял, что положение его очень серьезно, и совершенно этому покорился. Вдруг он начал громко молиться, петь всенощную. Было около шести часов вечера.

— Господи, воззвах к Тебе, услыши мя, УСЛЫШИ мя, Господи! — и опять: — Господи, воззвах к Тебе, услыши мя!

В ручках он сжимал крестик. Было что-то до того трогательное в этой молитве, что все, слышавшие ее в коридоре, в дверях, плакали. При отъезде Сережик старался каждому сказать какое-нибудь ласковое слово, оказать внимание. Просил, чтобы не забывали кормить собачку Жучка.

Продолжение следует...